Не своим счастьем
Памяти Анны Яковлевны
Алфимцевой, русской женщины.
Прошёл слух, будто в Курске бабы вызволяют своих мужиков из плена. Не знала она, что его уже нет, жила надеждой.
Взяла свою выходную, так и не надетую ни разу кофту — его подарок, отыскала кусочек, правда, истёртый, мыла, выловила из рассола пяток огурцов. Завернула в тряпицу. Вышла, когда забрезжил рассвет.
Стёкла окон казались воронёной сталью, снег — иссиня-зафиолеченным. Искристо ершилась белыми иголками дорога.
Базар находился в райцентре — городе Судже. Прошла в раскрытые ворота, влилась в мёрзнущую на холоде толпу. Люд гуртовался жалкой кучкой в собственном управе посреди площади, щерились по светлеющему горизонту остистые развалины лавчонок. Кто носил белые, из- под крема, баночки; кто — никому не нужные глиняные статуэтки — крошечных собачат. Кто — бесполезные копилки в виде медведя с прорезью для монет на затылке. Встречались на руках и сшитые из перекрашенных шинелей, простроченные на машинке, чуни, и кустарные калоши — резиновые самоклейки из автомобильных шин, и даже сапоги, правда, на фальшивой, из картона, подошве.
Стынут, морщинятся, пересыхая на морозе, руки; дубеют ноги. Подбирается под ветхую, до бахромы обношенную на руках одёжину, холод.
Новая кофта никому не сгодилась. А мыло и огурцы выручили. Шутка сказать: стакан соли дошёл до пятидесяти, десяток солёных огурцов — до ста, кусочек довоенного мыла — до трёхсот рублей!
Так она собрала полторы сотни, которые следовало внести для выкупа пленного, несколько раз ходила за справкой к старосте, пока не отнесла четверть самогонки, подбила такую же, как сама, солдатку-бобылку, собрала горстку сухарей, сварила бурак, заняла шмат тонкого, в палец, сала и двинулась в дальний путь.
Вышли по тёмному. Ёжисто мерцали в вышине, будто их шевелил ветер, тухнущие звёзды, скрипел под ногами жёсткий снег. Смерзались на холоде инеем от дыхания ресницы. Зима выдалась лютая, забойная, снегу навалило внепроходь.
Дороги выбирали поглуше, чтоб не наткнуться на немцев, большие селения обходили стороной. Крутые, намётанные ветрами сугробы местами держали, а где проваливались — вязали тяжёлыми путами ноги. Раньше, бывало, с утра до вечера бегала без устали, а теперь чувствовала, как всё больше слабеет и как силы, которым только б налиться, стравливаются на корню.
Заметно светлело. За сизой морозной дымкой просматривались окоёмные дали, редели, присаживаясь, деревья, мельчали, отступая, продутые ветрами кочки. Анна вспомнила, как тем же путём возили их в область на смотры. Сама маленькая, невзрачная, с ничем не приметными серыми глазами, а голосом — звонкая. Не зря же родилась в том краю, что с гордостью именуют соловьиным.
«Отпелись…» — подумала, глянув на подругу.
Катя Щетинина жила на соседней улице, в хуторе, вела вторым, вслед за Анной, голосом. Их часто выпускали на сцену обоих, дуэтом. Подруга была несколькими годами моложе, перед самой войной вышла замуж, и их месяц, который называют в народе медовым, оборвался в первый же день...
Солнце чуть-чуть подбилось над небокраем — злое, воспалённое. Холодило, взятое ознобом, небо. На морозе глаза мокрели, Катя трогала края век — мелкие капли тут же брались на варежке растёртыми крупинками снега.
К полудню сделали передых. Анна достала чёрный брус сухаря, сломом похожего на отпиленную доску, Катя вытянула из-за пазух бутылку воды, которую хранила от мороза. Шмат сала и варёный бурак, нарезанный сиреневыми лепестками, оставили на обратный путь, чтобы поддержать силы, если отыщется кто из родных.
Раньше вот так, работая на «огородне» — в овощеводческой бригаде — садились они на перекус рядом. Шутили, смеялись. Анна, живая, бедовая, была во всём — и в работе, и в отдыхе, — заводилой.
«Присмирела…» — подумала о ней подруга.
Млеет, точно молотками побитое, тело; слипаются глаза. Анна испуганно глянула на солнце, обеспокоясь, что времени ушло много, а пути взято мало.
— Ну, не будем засиживаться.
В праздничные дни, до войны, они водили карагоды, наряжались в саяны и кокошники, расшитые золотою тесьмою и лентами, шли от улицы к другой, из деревни в деревню, припевая, выплясывая «Тимоню». Теперь же, таясь и утопая в негу, совсем обессилев, подходили к лагерю военнопленных.
Город встретил провалами разрушений и пустынным безлюдьем. Анна сжалась вся, да так и держалась, цепенея.
Улицы — глубокие проёмы; дома с бельмами вытекших окон. Чёрные дыры выбитых дверей. И колючая проволока в несколько рядов…
Слухи подтвердились: чёрные, заросшие по глаза щетиной пленные находились за оградой из колючей проволоки, бабы ходили по эту сторону, высматривая своих. Пошла и она колючей стезёй вокруг лагеря, затая дыхание, скрепив сердце.
Разные — в отвёрнутых на отмороженные уши пилотках, отчего ужатая голова казалась недоразвитой, а глаза выпученными, в онучах из мешковины вместо сапог — они все были на одно лицо: небритые, худые, чёрные. И глаза блестели одной и той же безысходностью...
Видела она их, доводилось, когда ходила в район с огурцами и кофтой.
Пленные работали на железнодорожных путях, а вдоль станционного забора выстроились на снегу пилотки, похожие на раскрытые кошельки. Пожертвовала и она два огурца. Положила в одну, затем в другую пилотку, а весь ряд остался пустым...
После обеда, когда Анна возвращалась с базара, пленных гнали на ночёвку, и они, ещё издали, вытягивая шеи, заглядывая в раскрытые кошельки, выскакивая из строя, разбирали пустые пилотки, натягивали их, холодные, на застывшие головы, а обвыкшие к тому конвойные, равнодушно, для порядка, покрикивая: «Цюрюк!», «Лос-лос!», — дёргали с плеч пояса винтовок и цокали затворами...
Эти, за проволокой, были не лучше — такие же измождённые, чёрные, заросшие по самые глаза густой щетиной. Трудно было определить их возраст, подростки выглядели стариками. Иные подходили к проволоке, иные держались в отдалении, светя из-под насунутых на брови пилоток взглядами случайных надежд, третьи же, обессиленные, лежали под сараем, не найдя места в укрытии.
Те, что подбегали, просили хлеба, но она сама со вчерашнего дня ничего не брала в рот и пожалела, что не смогла утаить варёный бурак и горстку сухарей. На первой же заставе их обобрал патруль, и не было бы так больно, если б отобрали чужинцы, а то ж свои, чёрношинельные — собачей собак.
Женщины выкрикивали фамилии, вытягивали шеи, вслушиваясь в глухой потаённый ропот по ту сторону загороды, и, теряя с каждым шагом веру, отчаиваясь, всё ещё на что-то надеялись.
Звала и она, распявшись на проволоке, вытягивая шею, жадно перебирая похожие одно на другое лица, да её будто не слышали. Или не понимали. Чужая она всем. И ей все чужие. Померк и в её глазах последний огонёк, глубинной болью в груди оборвалась надежда. Повернула назад той же тропкой, прожжённой слезами в снежных заметах, да вдруг, обернулась и крикнула:
— Будищанские есть?!
Точно эхом перекинулось это слово через колючую проволоку, отозвалось в разных концах лагеря, и она снова замерла, вглядываясь в непонятное шевеление по ту сторону проволоки, прислушиваясь, может в каком сердце отзовётся оно радостным теплом.
Земляков не оказалось. Нашёлся Нижне-Маховский, из соседней деревни. Он был намного моложе, почти юнец, со светлым, чуть притенённым жгутиком пшеничных усов на верхней губе, с пушком мягких завитков на щеках. Его она не знала. Дико оскалясь, что означало, должно быть, улыбку, бедняга смотрел через колючую проволоку по-детски обрадованными глазами, и у неё, дрогнув, болью отозвалось сердце.
«Возьму его, коли нет своих, — решила она, но тут же сама себе честно призналась: «Боюсь…»
Уговорились обо всём, пошли по обе стороны ограды к воротам.
На проходной проверяли справку от старосты. Долго смотрели то на неё, то на пленного. Выпытывали по несколько раз имена и фамилии друг друга, приметы села и подворья, дорогу домой. Интересовались, кто есть из родства.
— Врёшь, матка! — догадались.
Она знала, что за обман расстреливали обоих.
— Правду говорю, — еле выдохнула, выдавая себя.
Какой у неё голос был! Отнялся...
— Что ж ты такая старая супротив него? — спросил полицай в чёрной шинели с большими серыми отворотами на рукавах и узким, таким же серомяжно-серым воротничком вокруг шеи. Губы у него были толстые, глаза на выкате.
— А я за войну такая стала...
— Забожись!
— Ей богу, не вру, — наложила на себя крест.
В бога она верила, карой оборотились ей те слова.
— Поцалуйтесь? — засмеялся полицай.
Кинулись, чуждо, костляво ощутив друг друга, обнялись неподдельно, искренне.
— От мы счас их поженим! — потянулся к винтовке лупоглазый.
Свет померк. Дыхание забило. На земле, на всей земле не хватило воздуха. В страхе она ступила назад, наложив руки на грудь, и почувствовала колечко.
То обручальное колечко — святыню — она, подходя к первой заставе, спрятала в ставшую просторной за войну теснинку между грудями. Достала колечко, сунула полицаю в руку.
Лупоглазый поднёс к морде кольцо, попробовал золото на зуб. Попытался напялить на мизинец. Отставил руку, примеряясь со стороны.
...Домой возвращались втроём, теми же просёлками, подальше от бойких мест. Шли торопко. Радость, с которой поспешал пленный, передавалась им, женщины тянулись, чтобы не отставать. Анна с украдкой поглядывала на совсем незнакомый профиль и наряду с чем-то приятным, что теплилось в душе, ей приходили отчаянные, болью щемящие мысли, что вот так протрухали они почти двести вёрст туда и обратно и не нашли своих...
И когда на последнем взъёме, у перелеска, добрались до той развилки, что всё время она держала в голове, пленный — счастливый, но как бы виноватый — отвернул в свою деревню.
После войны Алфимцева пошла в свою бригаду. Там, на бураковом поле, и прошла её жизнь. Одинокая, неприютная, а всё же в каком-то трепетном ожидании, сколько их вернулось без вести пропавших, и даже «убитых» в похоронках...
И вот, когда все, кто уцелел, вернулись и когда не на что было надеяться, появился на пороге тот, кого она не ожидала.
Он теперь чуть заметно прихрамывал, на щеке у него выделялся продолговатый шрам, которого раньше не было. Густая седина покрыла голову, на груди горели разноцветьем в несколько рядов ленточки наградных колодочек. В кабине сидели дети, похожие на него: светловолосые, голубоглазые. Притихшие. Робко светили виноватыми, неоплаченным долгом, глазами.
Она не слышала его благодарных слов. Не видела за слезами подарков, не чувствовала, как он надел ей на палец взамен того, пожертвованного, золотое кольцо, а, наложив руки на грудь, плакала. Плакала не своей, а чьей-то радостью, не своим, а чьим-то счастьем.
ЖИВАЯ ЛЕГЕНДА
Одна девушка, разведчица, отправилась в нелёгкую и рискованную дорогу: её забросили самолётом через линию фронта в глубокий немецкий тыл с радиопередатчиком, откуда она должна была пересылать сведения о противнике. Прыгнула с парашютом ночью, но неудачно. Угодила на одну из хат села, ударилась о печную трубу и разбилась насмерть... Случилось это в селе Уланок, что в Суджанском районе Курской области.
Трагичен оказался её путь. В тех местах, где она погибла, до сих пор, спустя уже более полувека, ходят о ней легенды...
Другая девушка, её восемнадцатилетняя сверстница, во время немецкой оккупации ушла из дому ей навстречу, к фронту, из того же села, где погибла разведчица. Далёк и труден оказался её путь. Рискован. Сколько пришлось таиться, чтобы не наткнуться на вражеские заставы. Сотни километров она прошла, подвергаясь на каждом шагу смертельной опасности, чтобы вырваться из-под чужеземного ига и записаться в родную армию. Может, даже разведчицей.
Наконец, то и дело натыкаясь на вражеские окопы и блиндажи, с трудом пересекла линию фронта, но так волновалась, что у неё что-то случилось в трепетной душе, сдвинулось в сознании: она помешалась...
Тернистым оказался её долгий жизненный путь: давно отгремела война, а дорога её никак не кончится — каждый день, летом и зимой, в зной и стужу, слякоть и дождь, в метель и пургу ей надо собираться в дорогу.
С тех пор прошёл не один десяток лет, а она всё идёт и идёт...
Так добирается на полустанок, садится в пригородный поезд, едет в районный городок Суджу, возвращается вечером тем же путём. Мания дороги иссушила её до основания, обессиленная старость лишила здоровья, а дорога осталась всё той же — ежедневной, каторжной, нескончаемой...
И так всю жизнь: в кирзовых сапогах, старой фуфайке, изношенном платке, с пустым за плечом мешком, чуждаясь людей, она подневольно плетётся на полустанок, поджидает в сторонке пригородный поезд. Не смотрит в глаза людям, а смотрит в себя. Не разговаривает ни с кем — и, видно по работе мышц лица, разговаривает. Про себя. Иногда шепчет что-то...
И люди не смотрят ей в глаза. Не трогают её. Не слагают о ней легенды. Ведь она ещё ходит по земле — ж и в а я л е г е н д а.
МАРИШКА
Сразу после окончания войны нас отвели на учения. Расположились мы в небольшом селении под названием Сипетка, что находится в Венгрии, неподалёку от озера Балатон. Я тогда был уже командиром артиллерийской батареи.
Ночевали мы по квартирам, нашу хозяйку — молодую венгерку — звали Маришкой. Появился я на пороге, поздоровался. Маришка всплеснула руками, смущённо улыбнулась.
Она была небольшого роста и смахивала на девочку. Пухлые ручки её, как у малого ребёнка, точно кто перевязал ниточками у запястья и локотков. Маришка смеялась, слыша, что мы не можем произнести её имя точно по-венгерски, и поправляла нас.
Я бросил в угол возле двери вещмешок, повесил на крючок шинель. Маришка косо смотрела из-под чёрных серпиков бровей и молчала. Говорили мы мало, потому что не понимали друг друга: венгерский язык далёк от нашего. Маришка редко показывалась на глаза, и, хотя она была приятна собой, что-то разделяло нас.
На учениях стреляли мы боевыми снарядами, полигон обнесли охранением. Выбрали подходящий участок, оцепили его. Знаки поставили. Но на месте стрельбища, оказалась рощица, и в рощице, смотрим, что-то оранжевое прыгает по деревьям. Подошли ближе, а то белка. Пропадёт же!
Я приказал артиллеристам поймать белку, и они с трудом накрыли её шинелью. Белка прыгала с дерева на дерево; заберётся на верхушку, сидит. Солдаты заулюлюкают, она за ствол или в листве спрячется. Станешь лезть на дерево — на другое перепрыгнет. Её стряхнули с ветки, и она упала в траву, легко планируя, тут её и накрыли.
— Принимай, Маришка, ещё гостью, — сказал я, вернувшись домой, и выпустил белку на пол.
Маришка всплеснула пухлыми ладошками перед грудью, удивлённо подняла серпики бровей.
Белка в это время по занавеске — на карниз, с карниза — на шкаф. Флакончики из-под духов повалила. Маришка перепугалась и заморгала глазами.
Вечером следующего дня я прихожу и спрашиваю, где белка.
Маришка, конечно, догадалась о чем я хочу узнать, и развела руками — не знает. Теперь я улыбнулся. Маришка подумала, что я буду ругаться, а вышло наоборот, и мы рассмеялись.
Поискали мы белку вместе и не нашли. Я подумал, что белка убежала назад, в рощицу, и пожалел, что не удалось уберечь это забавное существо с большими круглыми глазами, с кисточками на ушах и пушистым хвостом.
Всё же Маришка поняла моё беспокойство и тоже огорчилась. Она чувствовала себя виноватой и не хотела, чтобы я сердился на неё.
Позже оказалось, что белка наша никуда не убежала и прячется в шкафу. Разгребла тряпьё и притаилась. Мы вытащили её из шкафа, заперли дверцу. А белка опять пропала. На этот раз она спряталась в поддувало, и мы никак не могли придумать, как её выманить оттуда.
Тут Маришка стала мне что-то объяснять, но я ничего не понял. Тогда она принесла несколько камешков и посыпала на пол. Я хлопнул себя по голове и вечером захватил в рощице орешков. Посыпал орехами возле печки так, чтобы они погремели, белка и высунула остренькую мордочку из поддувала.
Всё это выглядело вроде игры. Белка пряталась, а мы искали её. Особенно беспокойно она вела себя утром и вечером. Металась по комнатам — места себе не находила. И мы с Маришкой, наблюдая за белкой, вроде подружились и, кажется, уже немного понимали друг друга.
Но вот наша белка пропала снова. Как ни искали её, не нашли. Решили, что на этот раз белке удалось как-то нас перехитрить и выскользнуть на улицу. Я показывал Маришке на дверь и говорил по-русски, Маришка соглашалась, тоже показывала на дверь, но говорила по-венгерски. Однако всё было понятно.
Стрельбы наши окончились, и артиллеристы начали сниматься с мест. Маришка смотрела на нас, и было видно, что она к нам уже привыкла, а сблизило нас то, что мы по своей халатности не сберегли. И она и я чувствовали себя неловко.
— Да это хорошо, — говорю я ей, — что белка ушла. Снаряды теперь не летают, пусть живёт себе на свете весело!
— Хорошо?.. — повторяет Маришка по-русски, кивая маленьким острым подбородком.
— Йоол!1 — отвечаю я ей по-венгерски.
А нужно сказать, что за то время, как мы возились с нашей белкой, я запоминал венгерские, а Маришка — русские слова.
Взял я вещмешок, подхожу к вешалке, чтобы снять шинель. Было ещё тепло, и мы ходили на полигон в гимнастёрках. Я — за шинель, а оттуда, из рукава, прыг мимо меня что-то оранжевое с пушистым хвостом. Маришка всплеснула руками, заморгала глазами. И радостно вскрикнула.
Я заглянул в рукав и обнаружил там гнездо. Белка изорвала подкладку в клочья, натаскала ваты, устроила в рукаве гнездо.
И в гнезде — трое бельчат. Как сосновые шишечки лежат. Рукав белке служил дуплом, а запах шинели был ей знаком ещё с тех пор, как накрыли её в траве. Откинет носом борт шинели, юркнет в дупло, как в настоящее.
Не знал же я, дурень, что белке надо было спрятаться и вывести детёнышей! И она пряталась, а мы искали её. Она спасалась, а мы настигали её!
Посмотрел я на Маришку, а она на меня. И только тут мы осознали, что стремились понять друг друга, а понять третье существо не пытались и оба виноваты.
— Слушай, — обратился я к Маришке и показал, что шинель оставляю, — отвоевался я в ней, в шинели этой, положено получить новую. Да и куда теперь с нею, без подкладки? Маришка поняла меня и закивала в ответ.
— А малышей, — говорю, — береги. И отнеси в рощу, когда подрастут.
И хотя мы не понимали слов, Маришка моя кивала маленьким острым подбородком и что-то отвечала по-венгерски, показывая в сторону рощицы, где ещё несколько дней назад гремели выстрелы.
—- Йоол? — спрашивал я её по-венгерски.
— Хорошо! — отвечала она мне по-русски, беря белку на руки.
Не знаю, что стало с белкой и бельчатами, ушли мы. Но в памяти моей навсегда осталась, точно снимок далёкого прошлого, маленькая и понятливая Маришка с оранжевым зверьком на руках.
ПТЕНЦЫ НА РАКЕТЕ
Я получил необыкновенное письмо. Это было войсковое письмо, без марки, с треугольным штемпелем, и вместо обратного адреса на конверте стоял только номер полевой почты.
Виталий теперь находился в армии и сообщал, что жив-здоров, что служится ему хорошо, хотя и трудно. Что у него много товарищей и живут они дружно. В общем, рассказывал о своей обыденной военной жизни. К в конце, в виде приписки, постскриптум, как говорят, сообщал о моей просьбе. А я велел ему наблюдать за всем, что окружает его. Как сам привык с юных лет.
Виталий писал, что у них на ракетной установке живёт овсянка.
«Выходим утром на учения, а из ракеты — порх! Вылетит почти незаметно, пойдёт низом в кусты. Сядет на ветке, беспокойно вертит хвостом. Поглядывает в нашу сторону. Ждёт, пока мы отойдём. Негромко тикает. Вот так:
— Тик-тик.
Спинка у неё буровато-серая, а брюшко жёлтое. Хвост узким перышком. И как только мы отойдем, она снова нырнёт в установку. Не найдёшь.
Присмотрелись, а в мате, которым прикрывают колёса от солнца, гнездо. С внутренней стороны. Между лозинами. И в гнезде четыре бледно-голубых яичка, попятнанные бурыми веснушками.
Маты мы плели в части сами, за хмызом ходили на болото.
И как поставили, то вскоре заметили, что возле одного из них вьётся овсянка. Сядет сверху, хвостом повертит и нырнёт куда-то вглубь. Скроется. Небольшая такая, величиною чуть поменьше воробья будет.
Стали мы во время занятий щит с конопатенькими яичками не отставлять, а немного отклонять от колеса. Остальные откидываем, а этот бережно отклоняем и подпираем рогатиной. Отзанимаемся — снова приставляем на место. И овсянка привыкла и уже не выпархивала, когда мы подходили, а только выжидающе смотрела крупным, с чуть радужным отливом, глазом из-за лозины — доверять или не доверять? Даже во время тревоги, когда приходилось спешить, не вылетала. И все уже так сжились, что вовсе не мешали друг другу. Мы заняты своим делом, а она — своим, не менее важным. Птенцов выводит. Не обыкновенных, а ракетных. И так почему-то приятно, так хорошо, что рядом с огромной и грозной машиной такое нежное и крохотное существо. Отклоняем щит — сидит; приставляем — тоже сидит! А мы и лица отворачиваем, вида не подаём, что знаем о ней.
Так мы играли, пока не вывелись птенцы и овсянке стало вольнее. То за червячком надо смотаться, то семечко найти. Теперь вроде у нас игра в незнайки прекратилась, овсянка смотрит открыто в нашу сторону, как юркнуть в щиток с червячком, а мы следим, чтобы вовремя отойти и не мешать ей.
Вскоре птенцы подросли и вылетели. Считай, на ракете, вывелись. И когда они вышли, то мы щит с пустым гнёздышком не тронули. Пусть остаётся. На всякий случай. Может, овсянка прилетит на следующий год и снова выведет ракетных птенцов. И хотя её уже давно не было и гнездо пустовало, щит брали мы каждый раз осторожнее и с каким-то особым чувством. А вдруг там, из-за лозины, выглянет круглый, с радужным отливом, глазок».
С фронта я посылал матери письма и не думал, что она сбережёт их. А теперь взял побуревшую от времени пачку, перетянутую бечёвкой, добавил свежий конверт. С треугольничком, вместо марки и номером полевой почты, где обратный адрес. Вот как на моих. Пусть хранятся вместе.
Возврат к списку